Рассказы моего отца

1
10 мая 2011 в 09:17 4746 просмотров
Жили мы на Каляевской площади, в Косом переулке, в подвальном помещении – из окна только ноги видны. Мать целыми днями у корыта возилась, стирала, красила, она знала особые рецепты, и соседи ей всегда вещи в покраску отдавали. Комнатка с ноготь, не развернуться, и я рос за шторкой на печке, где устроили лежанку, тут и уроки делал, и читал – жил одним словом. Летом с ребятами по улице гоняешь, а вот зимой хуже. Но ничего, мне нравилось.
Школа была в двух шагах, рядом с «Эрмитажем», куда часто сбегали с уроков - слоняться среди взрослых, глядишь, кто леденцами угостит, кто мороженым. Учился я плохо, и только до седьмого класса. А вышло так. В вестибюле на невысоком постаменте стоял у нас бюст Сталина, раз на перемене высыпали гурьбой, меня кто-то на него и толкнул. Я не удержался, врезался спиной – Сталин упал и хуже того, нос гипсовый отлетел. Случилось это поздней весной, впереди каникулы, но я с того дня в школу ни ногой, матери рассказал - она в плач, ждали, что придут, дело-то политическое. Я первое время по знакомым прятался. Приходила тайно учительница, говорит, лучше документы из школы забрать от греха, а они покроют. Так я в четырнадцать лет работать пошел, устроился помощником электрика. Он уже пожилой, ему на фонарные столбы залезать было трудно, стоит, с земли командует: «Васька, этот провод туда, этот – сюда…». А мне наверху нравилось, обхватишь ногами столб, - далеко видно, что взять – мальчишка…
Деньги я до копейки матери отдавал, а она мне летом, как обычным школьникам, каникулы устраивала. Я их в Нескучном саду проводил – вода чистая, а вылезешь – волейбол до изнеможения. Я в нападении играл, прыгучий был, и гасил с обеих рук. Так бы все и шло, но товарищи стали в институт поступать, обидно стало, что отстаю от них, что в недоучках придется ходить. Раздобыл задачник и стал готовиться. И так мне все легко даваться стало, наверстал за месяцы, что годами упускал, математика – предмет строгий, ясный, не то, что жизнь. А когда пришло время институт выбирать, явились мы с товарищем в университет на Моховой, здание старое, неказистое, к тому же из-за ремонта - в лесах. Нет, думаем, здесь ничему не научат. А вот педагогический институт – мрамор, колонны, храм науки, одним словом. Туда и поступили. Наивные были, а кто подскажет, мать полуграмотная, вечерами наденет очки и за Библию…
(Отец был младшим, его брат, закончив военную Академию, вышел в отставку полковником, старшая сестра после Московской консерватории стала пианисткой. И это дети полуграмотной женщины, с трудом разбиравшей Евангелие…)
Студентом я был примерным, можно сказать звездой факультета, но пока учился, боялся, что старое мое дело с бюстом всплывет. Однако, обошлось. И волейбол пригодился – стал капитаном институтской команды. Нашу игру как-то смотрели тренеры из института кинематографии, а потом предложили мне перейти к ним по спортивной линии. А я удивился: «Зачем, я математику люблю…» Помню, как они пожали плечами, о кино же все мечтают…


ЮНОСТЬ


После защиты диплома меня сразу призвали в армию. И направили к черту на кулички, аж в Забайкальский военный округ. Шел тридцать девятый, в поезде мы узнали про Халхин-Гол и подумали, что нас туда везут. Так, верно, и было, но пока доехали, спасибо Жукову, все кончилось…
Выгрузили нас в военном городке посреди степи, и потянулась служба. Климат в тех краях резко континентальный, днем жара страшная, ночью – холод собачий. Я не пил, не курил, на девиц сил не тратил, а еле выдерживал. А тут еще финская кампания показала нашу слабость, и пришел указ закалять воинский дух. Но заставь дурака Богу молиться, весь лоб расшибет – нас гоняли в столовую в одних гимнастерках, а на дворе минус пятьдесят! Воздух, конечно, сухой, не Москва, но пятьдесят есть пятьдесят. А летом плюс пятьдесят, так нас заставляют в полном обмундировании, в противогазах, ползком в горку. Набегались среди сопок дальше некуда, многие самострелы чинили, пальцы себе отрубали, таких сразу под трибунал. А командиры наши заочно в Академии учились на артиллеристов, им задания пришлют, значит, кто-то за них делать должен, сами-то неспособные. Ну я и вызвался им баллистику решать – днем все на плацу, а я в казарме за расчетами, математика везде одинаковая. За «пятерки» офицеры хвалят, лишнюю порцию мяса выпишут, им не жалко – кругом стада. В общем, приспособился, жить можно, да и срок подходил.

Демобилизовали нас в сорок первом, домой путь неблизкий, две недели ехать через всю страну, в поезде нам про войну-то и объявили. И тут же приказом на фронт. В Москве только три часа стояли, я успел к матери сбегать – она обнимает, плачет, а мне весело, подумаешь, война. Полагали не больше месяца, как Халхин-Гол. И повезли нас в тех же вагонах дальше на запад, поезд еле тащится, навстречу составы с ранеными, разбитой техникой. А однажды вагончик с пленными прошел, маленький такой, открытая платформа, ну мы, интернационалисты, сигаретами их забросали, улыбаемся, как же, немецкие товарищи, пролетарии всех стран соединяйтесь. Был среди нас Миша Заксман, еврей, вместе служили, он нам и говорит, вы не понимаете, с русскими Гитлер честно воюет, а нас уничтожить хочет, и я ему этого не прощу, буду драться не на жизнь, а на смерть. Глаза горят, руками размахивает. Но, чем ближе к фронту, тем все тише делался – нагляделся эшелонов с убитыми, хмурыми, перевязанными ранеными, без ног, без рук. А в Смоленске мы в заторе стояли, так он отлучился на час, а после приносит начальнику поезда уведомление, мол, так и так, Михаил Заксман принят корреспондентом местной военной газеты «Звезда». А с нами прощаясь, объяснил, что раз он учился на журналиста, то сумеет словом досадить врагу больше, чем пулей. Однако я не осуждаю, сам офицерам баллистику рассчитывал…


ВОЙНА


На передовой я провел полгода. Первые полгода войны. Была у нас одна винтовка на четверых и приказ добыть оружие в бою. Как-то блиндаж строили, двое с конца взяли бревно, а я думаю, крепкий, справлюсь, ну и надорвался - выпадение кишки. А через месяц снаряд разорвался, я на мгновенье сознание потерял, но хватило – получил контузию. Только лечить некому, как хочешь, так и живи.
(Тут я всегда спрашивал, случалось ли отцу убивать)
Стрелять доводилось, а вот попадал или нет – кто знает, далеко же, да и пальба кругом…
Всю осень мы в окопах сидели, в атаку нас не кидали. И мы часто видели. Нагонят эшелонов, разгрузят, и с колес прямо в бой Немцы молчат, ближе подпускают, а у самих все точки пристреляны: шквал огня – и все. Редко, кто раненый назад доползет, остальные лежат, кто с пулей, кто с осколком, еще полчаса молодые, здоровые. Подкопят наши сил день-другой, и опять – за Родину, за Сталина! Сколько ребят положили! От нашего «шапкозакидайства» и дух простыл, ждем своей очереди, чувствуем, смерть все ближе, ближе. А потом немец сам попёр - танками. Против танка с кулакам не выйдешь, мы побежали, а они пулеметами косят, куда ни глянь, всюду разрывы, как черные мухи, в каждой точке. Жарко, я шинель скинул, мне это потом боком вышло. Смотрю, впереди старослужащий упал, я – тоже, он пулеметную очередь переждал, вскочил, я – за ним, он опять упал. Я в землю вгрызся, жду, а он не встает – мертвый. А сзади танк напирает, видно, патроны жалел, хотел гусеницами раздавить. Я жму во все лопатки, да разве от него убежишь. И вдруг передо мной траншея недорытая, я в нее боком протиснулся, сжался. Танк надо мной лязгнул, и - дальше, а я из-под земли выскочил, отряхнулся, и - к лесу. Говорили, там наши пушки стоят, думал, сейчас развернут их по танкам – какой там, артиллеристы раньше нас драпанули. Сбились мы, кто выжил, в кучу, оборванные, голодные, мотались по лесу недели две, заморозки, а я в одной гимнастерке. Решили к своим пробиваться, на Восток, только ночами видим, как осветительные ракеты немецкие кругом взлетают – значит «в котле». Надежда умирает последней, поползли слухи, что немец леса боится, не сунется. Черта с два – однажды поутру слышим выстрелы, автоматчики цепью лес прочесывают, кричат: «Рус, сдавайся…» Политрук наш сел под дерево, достал пистолет и к виску. Приказ такой был: последнюю пулю в себя. Только я думаю, и последнюю надо во врага…
Что делать – подняли руки, сдались. Вывели нас на дорогу, а там – вереница пленных, по двое, трое, как змея вытянулась, ни головы, ни хвоста не видно. Влили нас в колонну, и потопали мы на Запад. Сосед мой, ровесник, оказался из этих мест, все спрашивал: «И зачем немцам меня кормить зря, а у меня в деревне мать…» И все на обочину порывался, к охранникам. Как могли его отговаривали, однако сами не знали, чем черт не шутит, а вдруг отпустят? Наконец он улучил момент, вышел к охраннику, стал объяснять. Только тот не стал слушать, сразу застрелил. К вечеру пришли на станцию, там нас построили, говорят: евреи, коммунисты – шаг вперед. Стали выходить, а меня кураж разбирает, не знал ведь еще, кто такие фашисты, я беспартийный, рядовой, однако шагнул за компанию. Мимо нашей шеренги немец в белом халате ходит, я на него в упор смотрю. Он остановился: «Юден?» «Юден» Он прищурился и меня тихонько в грудь толкнул – обратно в строй. Видно, специалист был по френологии. А тех, кто вышел, прямо на наших глазах в овраге расстреляли…
Погрузили нас в товарные вагоны, скотину лучше перевозят, народу набилось – не сесть, всучили по буханке, а пить не давали. Чем больше нас подохнет, тем лучше, так и ехали неделю, вместе - живые и мертвые. Ночью как-то на полустанке притормозили, мы сцепили ремни, привязали банку, а меня подсадили к узкому оконцу, чтобы я ее в канаву забросил. Вытащил грязной, мутной воды, припал жадно к банке, сзади крики, в спину колотят, я не обращаю внимания. В три глотка банку выпил, потом снова забросил и тогда уж вниз передал. Спустился, а следующего, кто за мной полез, в окне охранник заметил, дал очередь, он так и повис. После этого мы с одним парнем побег задумали. Хотели пол разобрать, осторожно спуститься между рельсами и, к шпалам прижавшись, переждать пока поезд над нами прогромыхает. Совсем, было, собрались и вдруг слышим: «Що, москали, немца кликнуть?» Поднимаем головы, а над нами застыл здоровенный хохол. Пришлось, кусая кулаки, расползтись по углам. Убить его были готовы, а кто знает, может он нам жизнь спас…


ПЛЕН


Наш концлагерь в Германии был пересыльным, но для нас он стал пунктом назначения. Прогнали под его железными, арчатыми воротами, как под ярмом, и разместили в бараках, построенных на скорую руку. Это не был лагерь уничтожения, он даже названия своего не имел, однако в общей могиле там сто тысяч наших полегло, и, как потом известно стало, только каждый десятый из него вышел. На советских Женевская конвенция не распространялась, и поселили нас по окраинам, отделив колючей проволокой от центра. А там - англичане, французы, голландцы… За переход – расстрел. Но мы все равно ходили. Им Красный Крест маргарин поставлял, сигареты, лекарства, а с нашей баланды только ноги протянешь. Вот и выпрашивали: французы, открытые, общительные, охотно делились, а англичане высокомерные, только окурки бросали, как собакам, но мы и им были рады. А случалось, еду выигрывали. Так, организовали раз шахматный турнир, от каждой страны по команде, и я за наших на первой доске. От ветра качает, мысли разбегаются, а заставляешь себя думать, европейцы сытые, ходы с улыбкой делают, однако ж мы победили. Охраняли нас не ахти как, а куда бежать – кругом Германия. Когда же случалось, то беглецов даже не ловили – их сдавали деревенские, если сами не расправятся, приводили обратно на лютую казнь. А правили в лагере уголовники, которых немцы назначили, чтобы нас было легче в узде держать. Они люди опытные и к нарам привычные, своих людей на кухне поставили. Те последние крохи присваивают, а попробуй, пикни. Я в лагере сорок восемь килограммов весил, доходяга, кожа да кости (отец был за девяносто). Уже и вставать не мог, дистрофия развилась. А спас меня от смерти товарищ мой, Саша Зубайдуллин, татарин, раздобыл где-то сырой картошки, с этой картошки я и пошел на поправку…
Татары вообще народ храбрый, это у них в крови. В сорок первом узбеки и таджики при обстреле в воронку собьются, так что их одним снарядом накроет, молятся, и никакими силами их не растащить, а татары ничего, держатся наравне с нами. Зубайдуллин ко мне в пятьдесят третьем приезжал. После смерти Сталина тогда амнистию объявили, и уголовники посреди бела дня лестницу приставляли и на глазах вторые этажи чистили. Правда, Москва от них не долго страдала, спасибо МУРу. Так вот спустились мы с Сашей в пивную выпить за встречу, а там дым коромыслом, разный люд гуляет. Только сели за столик, и вдруг крик: «Сумочку украли!» Женщина растерянно озирается, бормочет, что в кошельке продовольственные карточки. А лица кругом наглые – поди возьми, да и кто сумочку «прижал» одному Богу известно. И тут Зубайдуллин, а он ростом метр с кепкой, берет со стола нож и встает в дверях. Никого, говорит, не выпущу, пока сумку не вернете. Мне страшно, а что делать, пришлось рядом встать. Угрозы посыпались, а мы в ответ скалимся. Может, испугались, может, уважение к фронтовикам свою роль сыграло – на нас форма была военная, - одним словом, нашлась сумочка…
А в лагере я за четыре года всякого навидался. В сорок втором, седьмого ноября, построили нас, как всегда на плацу, для утренней проверки. Холодно, лица угрюмые, в пяти шагах немцы с овчарками. И вдруг перед строем выходит высокий человек в полковничьем кители и громко обращается: «Поздравляю, товарищи, с праздником Октябрьской революции!» Геройство необыкновенное, думали, все, пропал полковник, однако немцы, то ли не поняли, то ли простили за мужество. Это был Константин Боборыкин. Говорили, что его специально к нам забросили для агитации – тогда уже власовцев начали вербовать – только я в это не верю…
(Константина Боборыкина я помню: в Ленинграде он стал директором музея узников фашистских концлагерей. Сколько таких перевернулось в гробу, когда отменили праздник Октябрьской революции!)
Как я уже говорил, лагерь наш был пересыльным. И вот ночью раз в барак к нам доставили молодого парня, бросили на соседние нары. Разговорились, оказалось, он из казаков раскулаченных, отца сослали, хозяйство разорили. Он в первые же дни войны немцам сдался, уж больно хотелось отомстить. Записали его добровольцем, он в бой рвется, не удержать. Когда наши стреляют, немцы в окопах прячутся, а он сидит на виду, курит. Дослужился до унтер-офицера, крест железный получил за то, что у нас в тылу «языков» брал. А когда поехал за ним в Берлин, дорогой много чего насмотрелся, зверств, которые немцы вытворяли. Ну, по случаю награды напился где-то в ресторане, да портрет Гитлера и расстрелял. Его – в лагерь. Ничего, говорит, сбегу. А я думаю: куда? Тебя же наши сразу расстреляют. Промолчал, а утром, чуть свет, его перевели, и больше мы не встречались…
Действовало в лагере и подполье, но ничего героического мы не совершали: как могли, поддерживали больных, упавших духом. В конце сорок четвертого немцы из пленных татар набирали бойцов в РОА (власовская Русская Освободительная армия). Решили послать к ним Зубайдуллина. Он на своем языке их стыдить начал, а главное, говорит, наши близко, лучше потерпеть, чем под трибунал пойти. Рисковал он страшно, если бы хоть один донес, расстреляли. Разагитировал он своих, однако до начальства все же дошло, и мы его последние месяцы до освобождения прятали. Раз, когда ночную проверку устроили, он под нары забился, тут его рост выручил, в другой раз в нужнике переждал. А всё – на волосок от смерти. Да мы все там под ней ходили…
Немцы жестокие. Погнали нас как-то их бауэрам помогать, окрестные деревни нашим трудом не брезговали, то сено косить, то брюкву собирать. Брюкву мы украдкой ели, до того что в животе урчит – впрок, когда еще такое выпадет. Так вот бредем за телегой, а на ней мальчишка лет двенадцати. Нас от усталости да с голодухи шатает, один пожилой и придержался за телегу-то, всё легче, так мальчишка не поленился – пнул его ногой в грудь, отцепись «швайна». Я потом, когда лекции читал, от немцев отказывался. Китайцы, вьетнамцы, кто угодно, только не немцы, не могу их язык слышать. Ректор мне говорит: «Как же так, Василий Васильевич, народ то не виноват, это фашисты…» А я наотрез. При этом Бетховена могу бесконечно слушать. Был в лагере Ромка Блексман, голландский еврей, мы с ним эти темы обсуждали, он до войны музыку преподавал. Сидим в коптерке, потихоньку арии напеваем (у отца был абсолютный слух). В его Роттердаме им внушали, будто по Москве медведи бродят, однако, он, когда Шостаковича и Прокофьева услышал, засомневался: медведи и такая музыка? Он мне после войны писал, да я отвечать боялся – и так на Лубянку таскали, ведь «у нас нет пленных, у нас есть предатели» (известное изречение Сталина).
А с уголовниками такой случай вышел. Когда они в очередной раз пайку урезали, я не удержался, при всех сказал им пару ласковых. А их власть, как и любая, на предупреждении держалась, и решили они со мной разобраться, чтоб остальным было неповадно. Разговор у них короткий – поднимут под локти и с размаху о бетонный пол, валяйся потом во рву с переломанным хребтом – кто хватится, немцам-то все равно. Однако ж, «блатным» тоже повод нужен, у них свои правила, чтобы придраться «шестерки» есть. Вот однажды вечером, в дождь, заходят трое, и один, щуплый, с порога: «Ты у меня часы спер!» А по бокам верзилы кулаки разминают. Что делать? Но я и подумать не успел: от оскорбления кровь в лицо бросилась, и я ему в морду. Он - с катушек, вскочил и – за вилы. Убил бы, да верзилы остановили, брось, говорят, не брал он. Видно, смелость моя понравилась. А в сорок пятом, когда полк наш через Дрезден шел, отлучился я по нужде. Захожу в разбитый дом, а там мародеры орудуют. А среди них те верзилы-уголовники из нашего лагеря. Узнали. Говорят: Василий, война вот-вот кончится, не с пустыми же руками возвращаться, а добра кругом хоть завались, давай, примыкай к нам. А я им, чтобы не обидеть, приветливо так – не могу, говорю, часть моя на улице марширует, как же я дезертирую. Смотрю, за спиной двое выросли, остальные придвинулись, косятся. Один автомат передернул – убить тебя придется, иначе сдашь нас. Я прямо в глаза смотрю, не мигаю. Разве я в лагере «стучал» или слово не держал? Вспомните, было хоть раз? И сейчас не выдам – у вас своя дорога, у меня своя. Те, кто меня не знал, загалдели, но верзилы главные были, поверили. Проводили до дверей, на прощанье даже бутылку шнапса сунули – выпей, говорят, что жив остался…
Хлебнули мы, конечно, сполна, но изменить – не изменили, и лицо старались соблюсти. В лагере сошелся я с одним австралийцем. И так ему приглянулся, что предложил он после войны к нему перебраться. Я, говорит, человек богатый, ферму имею, тысячи овец, жить будешь, не работая, на правах друга. А уж канонада слышалась, ясно, что дело к развязке. Спасибо, отвечаю, но у меня дом свой – это про подвал-то! – да и Родину я люблю. Так воспитаны были, не мыслили, чтобы эмигрировать, да и гордость за страну была. (В преимуществах советского строя отец не сомневался. «В родильном доме все одинаковые, - говорил он, - с какой стати одного в платке уносят, а другого увозят в карете?»)
Если бы нас англо-американцы освободили, то я бы поменял после репатриации германский лагерь на сибирский, но подошли наши. Направили меня в госпиталь в польский город Чинстохов, там признали инвалидом, хотели домой отправить. Но я в армию попросился. Хотелось отомстить, да и плен искупить. В свою часть самоходом добирался, на ночь останавливался, где попало, в деревнях, на хуторах. А что за люди тут живут, того гляди, убьют, фамилию не спросят. На этот случай у меня прием был особый: входя, осматриваю дом, а потом громко хозяевам докладываю – завтра наш взвод к вам на постой придет. Но все равно на ночь запирался на ключ, а чуть свет – из окна и дёру. Сорок пятый не сорок первый, война пошла другая. Если где сопротивление, в атаку не гонят – ждем «катюш», они с полчаса поработают, только потом мы. Идем, а кругом трупы обгорелые, от пламени немцы на дорогу вылезали, тут и умирали. В подвалах брошенные фауст-патроны ящиками находили, вино в бутылках, но пить не решались, начальство распускало слухи, что отравлено…
Трофеев в Германии набирали много: генералы эшелонами гнали, солдаты – кто что унесет. У одного, помню, руки до локтей все часами обмотаны, засучивает рукава, хвалится. И надо же – шальная пуля. Ему часы не нужны стали, и мы их между собой поделили. А другой в свой вещевой мешок все бумагу набирал. Зачем, спрашиваю. Как же, говорит, я студент, доучиваться буду, а с бумагой трудности будут…
Окончания войны со дня на день ждали, думали, у нас дел больше не будет. Но тут Прага восстала, и нас бросили чехам на помощь. Сутками гнали без сна и отдыха, люди на ходу спали. А как замечали – идешь лесом, глаза открыл – уже поле. И все же танкисты нас опередили, взяли город. Однако ж медаль за Прагу дали…


ПОСЛЕВОЕННЫЕ ГОДЫ


Я уезжал из Москвы с дипломом математика, а, когда через семь лет вернулся, даже таблицу умножения не помнил. Ночами кошмары снились, горы трупов, вскакивал, думал, еще в лагере, до утра курил. А на улицах фронтовики безногие в каталках разъезжают, деревяшками о мостовую стучат. Какая там математика, рад, что цел остался! Однако жить надо: устроился в художественную школу алгебру вести: вечером готовился, вспоминал, утром – рассказывал. А тут еще на Лубянку вызывать стали. Лампой в глаза светят, допрашивают. И все про лагерь – кто как вел себя, кто врагу пособничал, предавал. Я все честно рассказываю, фамилии называю. Они мои показания с другими сличают, иногда требуют донос подписать, мол, такой-то враг народа, проявил малодушие, трусость. А как я могу, когда четыре года с ним бок о бок, и знаю, что честный человек? Сколько раз вещи в узелок собирал, но - обошлось. Верно спасло то, что состоял в подпольном комитете, ну и другие подтвердили. А на следователей я зла не держу, их понять можно – изменников-то хватало…
В школе я только год отработал, устроился после на кафедру в родной институт – взяли, как фронтовика. А институтский филиал размещался в Загорске, вот меня и отрядили туда лекции читать. Вставать нужно было ни свет, ни заря, к открытию метро, на вокзале тоже все бегом, к первой электричке, и не дай Бог опоздать. В поезде потом два часа досыпаешь, а в половине девятого, как штык, на занятиях. Зимой в электричках не топят, от холода приходилось газетами обкладываться, пока пальто не купил…
Эх, судьба! Может я Шопенгауэром стал или Достоевским, как говорит чеховский герой, а так выше «кандидатской» не поднялся…
Теперь вся надежда на тебя, Ванюша, дети должны превзойти родителей, иначе, какой же прогресс…
(Отец умер в восемьдесят первом, не увидев нашего безумия).



Нина Ганьшина. Три серебряных полтинника

Этот рассказ никогда бы не состоялся, если бы во время войны моя бабушка не ждала писем с фронта от моего дедушки. Да и сама моя жизнь могла не состояться, – если б не было такой малости – коротких нечастых писем, нескольких строк, которые бабушка ждала всем своим сердцем, всей своей душой, вглядываясь вдаль, словно там, вдали, могли вдруг мелькнуть напи-санные крупным почерком неровные строки родного письма. В ореоле света, в ореоле расходящихся лучей сияло вдали имя моего дедушки. И, видя его, ощущая сияние его своим сердцем, – бабушка моя знала, что он жив, что он думает о ней и об оставленных дома детях. И если даже писем не было долго, бабушка, заглядывая вдаль и видя в сиянии лучей сверкающее имя, – знала, что он жив.
А он, мой дедушка, - он каждый год, весной, в мае, доставал сложенный вчетверо маленький платочек, на котором выведено было цветным вышиваньем: «Вернись с победой 9 мая». И подписи – имена жены и троих де-тей.
…Странные истории, похожие на легенды, рождаются для того, чтобы так и остаться легендами. Загадочно канув в вечность, озаренные Божьим сиянием, манят они за собой, – но не раскрывают тайны. Поэтому, как это и положено легендам, – платочек с вышитыми цветными нитками пророчески-ми словами исчез. И я могу лишь с тихой грустью вспоминать, что держала его в детстве в руках, трогала выпуклые буквы пальцами, - и даже помню фо-тографию, которая была в него завернута. Она немного обломалась по краям, потемнела от времени, - но ясно видны на ней силуэты и лица моих дедушки, бабушки и их троих детей, среди которых и моя мама.
Я не знаю точно, что думал дедушка, разглядывая фотографию и глядя на вышитый платочек. Что он думал, о чем мысленно просил мою бабушку, с какими чувствами вглядывался в лица детей. Все долгие годы войны плато-чек был с ним. И каждый год, девятого мая, - он доставал его с волнением, ожиданием, недоумением, верой… Когда, наконец, в 1945 году, - он достал его и понял, что жив и победил. Он выжил, потому что всю войну ждала моя бабушка его писем.
А там, под Сталинградом, где остались ждать его жена и дети, - девято-го мая 1945 года тоже, наверное, думали о том, как дед мой рассматривает сейчас платочек, удивляясь и не веря себе. Я не знаю, как это было на самом деле. Но, наверное, моя бабушка в этот день достала спрятанные ею от чужих глаз три серебряных полтинника и показала их своим подросшим детям. Эти полтинники, потемневшие, дед оставил им, уходя на войну в 1941 году.
Может быть, бабушка почистила их мелом, чтоб они блестели, отражая солнце. Может быть, наоборот, она не стала этого делать, потому что на их поверхностях еще живы были следы касаний рук ее мужа.
…Платочек потерялся во времени. Но я помню, как держала его в ру-ках, как рассматривала и перечитывала цветные открытки, старые фронтовые письма. Одно письмо с приклеенным альпийским цветком до сих пор хра-нится у меня. И материальным доказательством истинности всего рассказан-ного остались три серебряных полтинника. Я не хочу чистить их. Пусть они не блестят, пусть тускло мерцают. Ведь в них – следы отживших поколений, память и любовь живших до меня.
Я когда-нибудь отдам эти полтинники своему сыну.
Не оттого ли живут и не умирают легенды, - что мы навсегда храним в памяти своей ту единственную встречу, ради которой пришли на Землю? И доказательством того, что встреча эта была на самом деле, - могут быть по-черневшие монетки или потерявшийся во времени маленький платочек с вышитыми на нем пророческими словами.



Любовь Крутицкая. Немец

Иногда мне кажется, что войны стране даются за что-то, не просто так. То ли в качестве испытания, то ли за отношение к своей земле…
Великая Отечественная явилась для меня примером грозным, неотвратимым, но естественным, потому, как око за око и, в данном случае «за око» выступала чужая сторона, как бы карающая советских людей за истребление советских людей…

Но вся эта моя малограмотная софистика меркнет перед омытием кровью, перед страданием, стоном, болью. Болью слишком сильной, чтобы она могла быть оправдана.

Ленинград стал лакомой добычей.

Прилегающие области – плацдармом.

Война как охота: цель ясна, но даже на последней стоянке можно мусорить, плевать, расслабляться.

Одной из таких стоянок стала Новгородская область. Немцы, словно сорвавшиеся с цепи кобели, рвались к Питеру, уничтожая при этом деревни и селения, не предназначенные для их «великой» цели, являвшиеся подножным кормом и местом для разорений.

Моя про-Родина, деревня Борки, не являлась исключением. Немецкие войска плотно и надолго встали в деревне, анекдотично кричали: «Курки, яйки, млеко!»

Дед Иван (точнее, прадед) имел дом и хозяйство. А еще жену и детей. И совесть. Потому дед Иван пошел в полицаи. Чтобы выуживать информацию «оттуда» и передавать ее «туда».

Сложное было время. Дед Иван активно сотрудничал с партизанами, помимо информации снабжая их хлебом; немцы, чувствуя себя неустойчиво, злились и кидались в крайности.

Он попался. И пошел на расстрел, может, не осознавая до конца, какой свой собственный, не в масштабах страны, подвиг он совершил для «наших» и как он ударил ниже пояса агонизирующим немцам.

Кто его сдал – неизвестно. Но потащили его стрелять, и таким это показалось определенным и невозвратным, таким реальным до тошноты, таким «здесь и сейчас», что младший сын Витька не выдержал…

Витьке было пять. Что там соображала мальчоночья голова или не соображала, но вырвался Витька из беспокойных, но слабеющих от голода рук матери, и помчался за батей.

- Па-а-а-пка! Па-а-апка!

Витька кинулся носом в добротные немецкие сапоги:

- Дя-а-аде-е-э-ньки-и…. Дя-а-аде-е-э-ньки! Не-е-э-э-т!..

Он возился в осенней скользи и плакал, и стыдно ему было плакать, взрослому пятилетнему мужчине, и папку, сил нет, как жалко…

И чудилось Витьке: «Просить, просить дядьков чужих… Как мамку – леденца в воскресенье, когда оденет она парадный свой платок с кистями и красным, втихомолку метнется в потаенное место в сарае, где иконка и свечка попрятаны, постоит, побормочет… А потом добрая-добрая, что хошь у ней проси…»

- Дя-а-а-деньки-немцы! Па-а-пку пощадите!

И плакал, и бормотал, и возился вокруг грязных немецких сапог… И себя забыл, и свою пятилетнюю гордость, ведь соседскому Кирюхе давал тычка и не раз, а тут…

- Дя-а-а-деньки-немцы!...

До хрипоты. До рвоты. До бессилия.

Дед Иван, битый и страшный, спекшимися окорковевшими губами просил: «Мальца мого… Уведите…»

**************

Так не бывает, но так стало…

Тот, кто затевал этот расстрел, сероглазый чубатый немец, вдруг дернулся… и велел дедИвана вернуть домой…

Простили деда.

Через несколько дней чубатый пришел к Ивану в дом, сел в горнице и ухнул по – совиному, мол, я простой германский гражданин и фермер…

«Я простой фермер. Мне не нужна эта война, в ней я ничего не смыслю. И не хочу ее. У меня есть жена, но мы не можем иметь детей… У тебя, Иван, много… отдай мне Витьку… Воспитаю, как родного…»

*******************

Закончилась война…

Закончилась война, но слухи об этой истории живы по сей день.

Никто уже не помнит, что сказал Иван своему палачу-спасителю, но Витьку он не отдал.

Так и живет Витька… Виктор Иваныч… на земле Новгородской.

А в меркантильности всеобщей нет-нет, а проскочит, мол, жил бы сейчас в Германии, как сыр бы в масле… И мы бы с тем сыром…

Был бы немец…


Надежда Бабкина. Сапоги

Вместо предисловия

Эта история – подлинные воспоминания моего папы, из его детства, пришедшегося на годы фашистской оккупации Белоруссии. Мы с братом всякий раз слушали ее с замиранием сердца. В рассказе изменены имена, хотя папы и дяди уже нет на этом свете. Тетя по-прежнему живет в Белоруссии. Все основное я сохранила.


Светлой памяти моего папы


Сашку, как всегда, разбудило солнце. Вставать совсем не хотелось, но и спать было невозможно: оно било прямо в глаза и нагревало маленький топчанчик, на котором он лежал, до того, что под утро Сашка был уже весь мокрый. Он поднял вспотевшую голову.
Ну, конечно, он так и думал: Аля с Ванькой безмятежно спали. Аля, положим, совсем малявка, ей положено спать на лучшем месте, а вот Ваньке почему так везет? Спит на полу, это ж ведь как здорово, и солнце на него не светит. Подумаешь, на два года старше! Зато Сашку всегда выбирали командиром, еще когда можно было в солдат играть, потому что он – справедливый и не плачет, а Ванька, чуть что, сопли и слезы. «Тебе надо было девкой родиться!» Это ему дед Степан сказал, у которого они теперь жили. Правда, Ванька был добрый, он брату все уступал, даже мертвую ящерицу, из-за которой Ваньке все завидовали, он младшему сразу отдал, только тот попросил. И потом, его, Сашку, никто не дразнил, ну, не было про него стихов, а Ваньке все кричали:
- Иван, балован,
Куды ж ты шагаешь?
- В райком, за пайком
Хиба ж ты не знаешь?
Правда, теперь про райком не покричишь, теперь – война. В Красную Армию играть нельзя, про папу вспоминать вслух нельзя, про дом - тоже. Но Сашка знает, папа – партизан, дед Степан с мамой про это разговаривали, а он за печкой сидел и все слышал. Но ничего спрашивать не стал, он понимает, про что можно говорить, а про что – нельзя. И Ваньке ничего не сказал, он-то сразу проболтается – «простая душа», так его папа называл.
А без папы плохо. Мама теперь почти все время плачет. Аля, дурочка, тоже вечно заведет свое нытье: «Я к папе хочу, когда папа придет?» Он даже тычка ей однажды дал, чтобы замолчала, так она еще хуже заревела, и мама на него рассердилась. А он думал как лучше.
И домой так хочется! У них было веселее всех в селе, все-то жили в обычных хатах, а они в школе. С заднего крыльца зайдешь – вот и три их комнаты. Целый день шум и гам, да и вечером старшеклассники на площадке в футбол гоняли, в волейбол играли и песни пели. А некоторые с девчонками целовались – за вишнями. А Ванька с Сашкой все видели. Ну, их все равно никто не гонял – еще бы, директорские хлопчики. Мама тогда была веселая, они с папой всегда смеялись. Не то, что теперь…
Папа ушел на пятый день, как война началась. Он слышал, как ночью они тихо с мамой разговаривали, разобрать-то трудно было, Сашка только понял «Минск, теперь и к нам скоро». И причем здесь Минск? Они ведь рядом с Оршей живут. Ну, кто их поймет, этих взрослых. А только наутро папы уже не было, мама была заплаканная, и они стали быстро собираться. Вот тогда вдруг до Сашки дошло, что лишнего говорить не нужно, спорить с мамой тоже не стоит, и все их «хочу - не хочу» остались в прошлой жизни. Ванька ревел, когда они из дома уходили, Аля тоже вторила, а он молчал – все-таки один-то мужчина у мамы должен быть.
Шли долго, жарко было – июль, пить хотелось ужасно. И назывались они теперь противным словом «беженцы»… И зачем бежать? С немцем драться нужно, а они удирают. И вообще, оказалось, ничего интересного в войне нет. Зря они так с Ванькой обрадовались, когда узнали, что война. Тогда еще старшеклассник Колька дураками их назвал. Сам дурак, наверное, немцев испугался.
И еда кончилась, и ноги почти не шли, мама Алю тащила на руках, так уже качалась от усталости. Потом самолеты налетели, вот тут уж совсем страшно стало, правда, их почему-то бомбить не стали.
- Даже бомбить не хочут, от же ж сволочи, знают, никуда не денемся, - плюнула старая Христина.
– В Оршу полетели, гады. – сказал кто-то
- О, дак за шо ж такое лышенько, у мене ж там и сыночек, и внуки, - завыла какая-то баба, другие подхватили.
Стало еще страшнее, и в носу защипало, но Сашка опять не заплакал, только зубы сильнее сжал, не дождетесь, фашисты поганые, не будет он реветь, пусть Ванька с Алей ревут, а про него еще бабушка говорила: «Ну и характер, от упрамый!». Он – упрямый, и им его не взять!
Чем бы все это кончилось, неизвестно, они бы, наверное, просто свалились при дороге, но случилось чудо. Когда проходили большую деревню, вдруг кто-то как закричит.
- Татьяна, ты, шо ли? Ой, девка ты бедная, якая ж ты черная, и не узнать. Пожди трохи, помогу тебе, девчонку возьму, а ты с хлопцами до хаты иди.
Это был дед Степан. Оказалось, он когда-то с их дедушкой на железной дороге служил, а потом ушел на пенсию, и к сыну в деревню уехал. Как он их в толпе заметил – вообще непонятно. Ну, он и уговорил их дальше не идти. «Все равно, - говорит, - от немца не уйдете, они вон как чешут». Они и сами так измучались, что долго уламывать не пришлось. Так и живут с тех пор.
Дед-то, он хороший, и дочка его, тетя Оля – тоже добрая. А вот Пашка, внук, сын теть Олин, противный, всегда у всех все клянчит, не дашь – такой вой поднимет и жалуется каждый раз. Конечно, его бы побить надо, но мама будет сердиться, говорит, и так живем из милости. А дед Степан рад, что они у него живут, он маму очень любит, она и по дому помогает, и поговорит с ним всегда, да и учительница она, с Пашкой-дураком занимается и никогда не то что не кричит, даже сердитого не скажет ничего. Ну, и как ее не любить? А только она все равно стесняется – чужой дом, он и есть чужой.
Вообще-то, теперь они много чего нового знали. Вот, например, немцы, оказалось, тоже разные бывают. Которые по месяцу, а то и дольше, в селе стояли, были ничего люди, даже немножко по-нашему разговаривали. Ну, бывали и среди них, конечно, кто ругался или руки распускал, но вообще-то жили тихо, сельчан просто так не трогали. Дед говорил: «Они ж тоже солдаты, воюют, раз послали, а сами тоже домой хотят». К нему один ходил, уже пожилой такой, все дочку свою вспоминал, говорил, на маму похожа, только волосы светлые, и фотографию показывал. Еще Ганс был, он им на гармошке играл, на губной, он до войны тоже в школе учителем работал, как их мама. И Лотар тоже, он у Дубков жил, так тот даже дрова колол для них – но это, правда, потому, говорили, что он на ихнюю Стешку засматривался.
А были немцы очень страшные. Они носили черную форму, и назывались «эсесовцы». Приезжали они сначала часто, потом пореже, видно, всех похватали, потом опять чаще стали – потому что рядом отряд партизанский появился. Как приедут – потом в деревне целый день стон стоит. Девок многих в Германию угоняли, мужиков, кто остался, и стариков, и кого хочешь – любого арестовать могли и увезти, а потом мало кто возвращался.
Эх, мысли невеселые. Сашка потянулся и решил, что валяться хватит. Надо бы Ваньку разбудить – без него все-таки скучно. Только успел его за плечо потрясти – над деревней крик. «Едут, едут, проклятые». Мама вбежала, как безумная: «Вставайте, вставайте, в подпол скорей, к Дубкам, там не тронут», Алю на руки и бегом. Они всегда у Дубков прятались, у них погреб был глубокий, да и немцы на постое, их не проверяли особо.
Мама с Алей побежали, они с Ванькой следом, и вдруг Ванька как охнет.
- Ой, бо-о-ольно. – и на одной ноге запрыгал.
- Вань, чего с тобой? – Сашка испугался, он брата вообще-то очень любил, хоть и злился на него часто.
- Да ногу подвернул, идти не могу. Ты беги, а я уж тут. – он попытался улыбнуться, но улыбка вышла жалкая. Еще бы, может, сию минуту сюда уже ворвутся, страшно, да и нога еще болит.
- Ты что, Вань? Мы ж братья, опирайся, поскачешь на одной.
- А мама? Она сейчас увидит, что нас нет, с ума сойдет.
- Ну и что? А если она меня одного увидит и узнает, что я тебя бросил, не сойдет? Хорош, поскакали.
Когда они вышли из хаты, немцев видно еще не было, но над селом плыла зловещая тишина, и в этой тишине далеко разносилось жужжание мотоциклов. До Дубков три двора, за минуту бы добежали, но Ванька на одной ноге, да и тяжелый он для Сашки. Как же быть? Вдруг из-за угла соседнего дома выскочила тетя Оля.
- Вы что ж это делаете, ироды? Матери и так горя хватает, еле уговорила ее в подполе сидеть, все рвалась за вами. Хотите, чтоб ее в Германию угнали? Мало того, что отец… – она осеклась.
- Теть Оль, не сердитесь, это из-за меня, я ногу подвернул.
Она сразу перестала ругаться.
- Ой, дите ты горькое, что ж делать-то? Ведь вон уж их, проклятых,
слыхать.
Она перекрестилась.
- Господи, на все воля Твоя, - сказала. – Теперь в рожь, если Богу угодно, выживем.
Сашка не очень понял, о чем она, у них дома про Бога не говорили, но не до этого было. Ржаное поле начиналось прямо за их хатой – несколько шагов, и они во ржи. Колосья высокие, рожь встала хорошая, густая. Дальше двигались ползком. Сначала было тихо, потом по селу разнеслась лающая немецкая речь, потом кто-то заплакал, кто-то закричал, как обычно, когда эсесовцы приезжали. И вдруг, где-то совсем рядом.
- Сюда? Точно видел? – сначала по-немецки спросили, а староста, они по голосу узнали, переводил.
- Да, я бачу – бегут, тетка и еще с ней хлопцев двое, - детский голосок, кто, непонятно.
- Молодец, заслужил свою конфету.
Детские легкие шаги в сторону села, немецкий окрик – и шелест ржи, прямо в их сторону. Тетя Оля не удержалась.
- Ох, та чья ж така сволочь – за конфету людей продал.
- Так конфету хочется, - шепотом сказал Ванька.
У Сашки, хоть зубы и стучали от страха, тоже слюнки потекли, они уж и не помнили, сколько времени конфет не ели.
Но ведь их сейчас поймают, ой, страшно-то как.
- Теперь лежим –и ни слова, ползти нельзя, каждый шорох слышно. Богу молитесь, детская молитва, она до неба быстрей всего доходит.
- А как? Мы ж не умеем.
- Господи, помилуй. И еще – Пресвятая Богородице, под Покровом Твоим спрячь нас.
Шорох. Господи, помилуй! Еще шорох – Пресвятая Богородице, спрячь. Еще, еще, ближе, ближе – Господи, Господи, Господи! Укрой, Богородице! Мамочка, страшно! Господи, помилуй! Совсем близко. Сашка от ужаса закрыл глаза, потом открыл – прямо перед ним были черные эсесовские сапоги. Он даже разглядел, что они покрыты толстым слоем пыли - стояла жара и сушь. Пресвятая Богородице, спаси! Он не понял, сколько это продолжалось, от напряжения время как-то сдвинулось. Голос по-немецки что-то сказал, староста ответил – тоже по-немецки. Потом шаги стали удаляться. Они еще долго лежали во ржи, Сашка даже как будто забылся сном, так перенервничал. Очнулся от того, что тетя Оля трясла его за плечо.
- Вставайте, уехали вроде, а то матка с ума сойдет.
…Мама сначала прижимала их к себе то одного, то другого, потом ощупывала, потом плакала, потом целовала – они тоже плакали, и даже Сашка, он хоть и упрямый, а все же тоже…Фельдшер приходил, ногу Ванькину посмотрел, сказал – растяжение, перевязал туго и велел поменьше на нее наступать – а вообще, до свадьбы заживет.
Вечером Сашка лег на свой топчан, думал, сразу заснет, но никак не мог, что-то не давало ему покоя. Он открыл глаза, обвел ими комнату – и вдруг в углу на белом пятне рушника увидел иконы – словно в первый раз. Он слез с топчана и босыми ногами прошлепал в горницу к тете Оле. Она еще не спала, что-то штопала, очки сползли на кончик носа, и ее совсем молодое лицо от этого казалось старше.
- Теть Оль…
- Ох, напугал. Чего тебе не спится?
- Теть Оль, я вот подумал. Это ж ведь Бог нас спас?
- А то кто же? Они бы нас точно увидели, если б не Господь.
- Ну, вот. А я ему даже спасибо не сказал. Научи меня, а?
Она улыбнулась.
- Так и скажи: слава Тебе, Господи!
- И все?
- А уж это, как сердце подскажет.
Сашка вздохнул и пошел к себе. Встал перед иконами и сказал шепотом:
- Слава Тебе, Господи.
Послушал, не говорит ли чего-нибудь сердце, и добавил.
- Спасибо. А то ведь мама бы с ума сошла.
Он еще раз вздохнул, удовлетворенно, как человек, выполнивший долг, и отправился на желанный топчан…
Иван Васильевич Зорин.

Комментарии

Комментарии не найдены ...
Добавлять комментарии могут только
зарегистрированные пользователи!
 
Имя или номер: Пароль:
Регистрация » Забыли пароль?
© LogoSlovo.ru 2000 - 2019, создание портала - Vinchi Group & MySites