Утром небо плакало, а ночью выпал снег


Автор: Анатолий Байбородин


Уже бо и секира при корене древа лежит:
всякое бо древо, еже не творит плода добра,
посекаемо бывает и во огнь вметаемо.
Евангелие от Матфея 3,10

Пролог

Знойный мираж, тяжкая и пыльная тополёвая листва, городской угар, раскаленный перрон на «Академическом» полустанке, выжженная белым зноем пустота, лишь под тенистым навесом на долгой, слепяще крашеной лавке, словно на смертном одре, спит седой, изможденный шатун в лохмотьях... может, вот-вот помрет; и, глядя на спящего бродягу, думаю: что тебе снится, мил-человек?.. может, видется мальчонка в белой рубашонке, бегущий по проселку к маме, а встречь – высокие, золотистые травы, и плывут голубоватые волны по травяной гриве, а на взгорке светятся купола и солнечно сияют кресты храма...; вглядываюсь в спящего христорадника, а в памяти ни к селу, ни к городу звучит отроческая песенка: «Что тебе снится, крейсер Аврора...». Рядом с горемыкой, вывалив парящий язык, дремлет лохматая, изможденная дворняга – похоже, родня бродяге, поводырь... и вдруг вспоминаю: «Господи, в сорок первом, таким же летним днем, «двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война...»; и Ангел-хранитель Земли Русской скорбно и грозно воспел: «Вставай, страна огромная, вставай не смертный бой...». Думаю обреченно: не спит стремянной смерти, не дремлет, сатано, коль поперек горла Россия, изножье престола Божия ... Охота одолеть чертям святую землю. Что еще, сатано, утварит на погибель Земли Русской?.. Но жизнь продолжается... Спит ветхий шатун, и, может, уже вечным сном ...жизнь за горами – смерть за плечами; дремлет древняя собака, а на другом краю лавки нетерпеливо озирается тоненькая, в белом ромашковом платьице, русоволосая, синеокая дева ...похоже, поджидает милого дружка; а рядом с девицей потешная малышка кормит пшеном голубей – беляков, сизарей, и птицы, умостившись на девчушкину ладонь, плеща крылами, склевывают пшено из пригоршни; а я уныло парюсь на солнечной стороне перрона, среди дачных баб и, глядя на бродягу, собаку, синеокую деву, потешную малышку и заполошных голубей, улыбаюсь: жизнь продолжается, унынье – грех, но думаю тоскливо: тенистые березняки, солнечные сосняки и вольные степи, серебристо сверкающие на солнце реки и синие озера, росные луга и сенокосчики – мужики и бабы, парни и девки, деревенские избы с алыми закатными окошками, светлые и печальные сельские песни, звездные небеса, осиянные голубоватым лунным светом, – всё, что безгрешно любил в молодые лета, будет жить, но уже без меня – на веки вечные!.. и без меня!.. и это не вмещает душа моя. ... Схлынул молодой зной, приступил сумрачный, с багровыми наплывами, стылый закат... А что душу ждет, грехом повитую, Бог весть, – жил ни в рай, ни в муку, на скору руку. Прости, Господи...

Из знойного марева, словно подлодка из морской пучины, всплыла электричка; ожил сморенный народ, неожиданно проснулся лохматый шатун, сел на лавке, удивленно оглядывая белый перрон и дачников, похожих на суетливых мурашей. Жизнь продолжается...

* * *

По городу брел старик. Желтоватое лицо его замерло в ласковом, горнем покое. Глаза водянисто синели, слезились, словно мироточили, и безмолвно, отрешенно смотрели на город из-под лопнувшего козырька чудом выжившей, темно-зеленой, с малиновым околышем, казачьей фуражки.

Старик, в церковном приходе – дед Егор, вышел из храма, где накануне соборовался, а на заутрене исповедался, причастился святых даров, и ныне светилось иконным ликом его усохшее и костистое лицо. Сунув фуражку под ремень, коим по-старинке перепоясывал рубаху, запахнув чиненное-перечиненное, линяло серое пальто, трижды перекрестился, трижды, касаясь перстом о земь, поклонился крестам да куполам, и, прошептав Иисусову молитву увядшими, синеющими губами, малое время посидел на студеной каменной паперти среди убогих. Но не христарадничал, как обычно, не просил милостыню Христа ради, а лишь присел, чтобы после заутрени утихомирилась дрожь в коленях; затем встал, с хрустом разогнул немеющую спину и побрел, томительно шаркая подошвами порыжевших яловых сапог с морщинами на голенищах. И Бог весть, куда поковылял на истомленных, сношенных ногах старый казак, в душе коего еще звучала ангельским эхом просительная ектенья: «Христианския кончины живота нашего, безболезненны, непостыдны, мирны и доброго ответа на Страшнем Судиши Христове просим...».

Городище заволокла пепельная мгла; небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов, и лишь призрачно светились в поднебесье купола Крестовоздвиженского храма. Накануне Казанской Божией Матери было тепло и грязно, – перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, что в его казачьей станице, давно уже сгинувшей, старики судачили: ежели на Казанскую небо плачет, вслед за дождем поспеет снег.
Осеннюю грязь месили сотни сапог и полусапог, озабоченных и суетливых. Ногастая, похожая на болотную цаплю, долговязая девица прыгнула из парикмахерской, сослепу ткнулась в старика, испуганно шарахнулась и оторопела, заглянув в разверстую стылую могилу. Но тут же очнувшись, когтистыми пальцами манерно помахала возле брезгливо сморщенного носа и всунулась в тупорылую заморскую машину. Старик хотел вымолвить ...доброе слово колыхнуло теплым дыханием запавшие губы... но не успел и теперь виновато глядел вслед машине, обдавшей его вонючим жаром.
Старик брел по городу; авоськи и баулы испуганно обтекали его. Под стариковской пальто, линялое, чиненое-перечиненное, поддувал сырой ветер; он же порой зло теребил и вздымал по-младенчески пушистые и насквозь проглядные, инистые волосы, обнажая овраги висков, какие бывают у лошадей, когда они падают в изнеможении.

...Осенью сорок первого волочились солдаты, отходя в российскую глубь по грязным и топким, разбитым дорогам. Пала в обозе надсаженная лошадь, и молоденький лейтенант, матерками отгоняя жаль, своеручно пристрелил коня; и старик — тогда еще не мужик и уже не парень — глядел на палую лошадь сквозь слезную заволочь, ибо рос в казачьей станице при конях и служил в обозе. Потом нагляделся на смерти; и слезы, пролившись в душу, оледенели, и лишь послевоенные жаркие молитвы, растопили лед, и слезы пролились в душу теплым дождем, и любовь, робкая, словно майские травы, взошла в измаянном казачьем сердце.

* * *

По городу волочился выживший из ума, облезлый пес, которого хозяин взашей выпихнул со двора; вначале увез на городскую свалку, где среди пестрого людского хлама шатались ...тени из преисподней... тощие одичавшие псы с изможденной сукой – обвисшее, докрасна воспаленное, истерзанное вымя ее тащилось по мусорным холмам. Хозяин вышел из черной, слепяще сияющей легковушки и надтреснутым, прерывистым голосом поманил пса: «Дружок!..», и собака сползла с заднего сиденья, присела подле хозяина, а тот закурил, брезгливо косясь на свалку. «Пристрелить бы...» – вслух подумал хозяин, потом нервно кинул сигарету, растер сапогом и, хлопнув дверцей, быстро поехал. Пес, еще ничего не разумеющий, заковылял было следом на остаревших лапах, но тут же, запыхавшись, высунув красный, парящий язык, остановился и долго смотрел в ту сторону, где пропала машина с хозяином. Друг не понял убогим, собачьим рассудком, отчего хозяин оставил его на свалке, а чтобы не рвать душу горькими думами, поплелся в город.
Вскоре, отощавший, кожа да кости, измученный, лежал у калитки, возле богатого подворья, кое сторожил весь свой собачий век. Когда хозяин приметил Дружка, то в сердцах, уже не церемонясь, погнал от калитки, безбожно кляня старую псину-пропастину. Пес, выстилаясь по земле, еще полз к хозяину, в котором души не чаял, и даже хотел облизать пыльные сапоги, виновато и заискивающе глядя в остуженные хозяйские глаза. Но хозяин прихватил суковатую палку и отогнал Дружка подальше от калитки, за которой носилась и гремела молодым лаем черная немецкая сука.
И пес понял, что, верно и любовно отслужив собачий век, больше не нужен родным людям; а посему, не чая теплой похлебки, мягкой подстилки, хозяйской ласки, поплелся, не ведая куда и зачем.

* * *

По Большой улице, прозванном Бродом, тупо и медленно, сплошным и грозным потоком, словно в атаку, ползли машины; хищно сверкали нездешней, несвычной пестротой, сыто, но жадно урчали; и колыхался над ними тяжкий, угарный гул. Но для старика уже все стихло, и вместо уличного гула из пепельной, миражной бездонности ...из-под церковного купола, с голубых небес... сухим и теплым ладаном наплывали покойные, ясные звуки и, похожие на далекий-далекий перезвон колокольный, грели стариковскую душу.

Такие же небесные звуки хлынули на русских солдат, когда со скрежетом распахнулись ворота немецкого лагеря — в синюю небесность, словно в церковный купол; и шли они равнодушные к жизни — может, не люди, а светлые тени, оставившие плоть позади, где бездымно темнели печи, — редкие зубы в провале старческого рта, черные и голые дерева на пожарище. И шел среди теней старик – тогда еще мужик, но уже присыпанный старческим пеплом...

* * *

Старый пес ...теперь уже бездомный, бродячий... плелся по городу, припадал на ослабшие, хворые лапы и, робко, просительно, с вялой надеждой заглядывая в подворотни старгородских одряхлевших усадеб, высмотрел, как, чужеродно выпячиваясь из унылой ветхости, степенно похаживал дог, под гладкой, лоснящейся кожей которого дыбилась, властно играла упругая, злая сила.
Ветхому псу привиделось дальнее, гаснущее в сумраке лет, когда он, молодой и матёрый, но смирный и заласканный детвой, без клича оборонил хозяина, рискуя в прыжке угодить на зловеще сверкнувший нож. И пес был счастлив редкой удаче — спас хозяина, выказал собачью преданность; и он бы захлебнулся в предсмертном восторге, если бы, заслонив друга, пал наземь, истекая дымящейся кровью.
Дог настороженно замер у черных тесовых ворот, двускато крытых древним драньем. А тут из калитки, легкая, словно одуванчик, вприпрыжку выбежала светлая девчушка и, хлопая ковыльными ресницами, уставилась на печального старого пса. Потом улыбнулась ...посреди осенней мороси желтовато засветилось летнее солнышко... залепетала, пришепётывая, на детском поговоре, сунула псу надкушенный пряник, и пес бережно взял угощение, прижал губами, но не сглотил — от удивления, робости и смущения. Девчушка присела на корточки, погладила пса, все так же лепеча ...шелестели на тихом ветру полевые цветы и травы... и пес неожиданно улегся перед ней, положил морду на лапы и блаженно прикрыл слезящиеся усталые глаза.
Долго ли, коротко ли тянулось собачье блаженство, но из калитки торопливо вышла женщина — похоже, мать девчушки, — ярко наряженная, но раздраженная, и презрительно глянула на пса, потом схватила дочь за руку, прошипела:
— Ты что, хочешь заразу подхватить?! А ну, пошла отсюда, псина!.. помойка ходячая! — замахнулась на пса и ворчливо сказала дочери. — Пошли скорей, а то опоздаю из-за тебя...
Подволакивая захныкавшую девчушку, женщина засеменила по старой улице, нервно стуча острыми копытами в деревянный тротуар. Тем временем дог, враждебно щурясь, со зловещей неторопливостью, вкрадчиво пошел на бродячего пса, и тому ничего не оставалось, как уносить лапы от греха подальше.

* * *

...Людская река выплеснула старика к торговым рядам, где осиными гнездами лепились лавки, где торговали нерусским, режущим глаза, а чем — старик, впавший в станичное отрочество, уже давно не разумел древним разумением. И раньше, вглядываясь в небеса, глядел сквозь пестрые лавки, а ныне и подавно. Хотя вдруг удивленно замер возле молодой цыганки с черными до жгучей синевы, текущими на плечи, густыми волосами, с ночными глазами, в омутной глуби которых вспыхивали искусом и гасли зеленоватые огоньки. Торговка скалила бело-пенистые зубы, потряхивала вольной, полуоткрытой грудью и, весело заманивая покупателей, продавала медные нательные крестики с распятым Христом, что свисали с руки на блескучих цепочках. Парни в толстых, мешковатых штанах мялись подле цыганки, весело и бойко приглашали в ближний трактир. Торговка, играя плечами, постреливала сумеречными глазами, и с губ ее, пухлых, вывороченных наружу, не сползала сулящая улыбка. Но когда парни со смехом и гомоном подались прочь, осерчалая цыганка плюнула им вслед, замешав плевок на забористом русском мате. Тут же в сердцах набросилась и на старика:
— А ты чего здесь торчишь, старый... ?! — цыганка ввернула словцо, от коего вянут, словно прибитые инеем, даже крепкие мужичьи уши, и старик, хоть и не обиделся, все же пошел от греха. Учуяв стылый ветер, нахлобучил древнюю казачью фуражку, кою давно уж теребил в руках.

* * *

Подле «Рюмочной» старик загляделся на тощего, белобрысого христарадника, что заунывно играл на гармошке и сипло, слезливо пел в свисающие подковой, до рыжа прокуренные, казачьи усы:

...Мне во сне привиделось,
Будто конь мой вороной,
Разыгрался, расплясался,
Ой разрезвился подо мною...
Ой, налетели буйны ветры,
Да с восточной стороны,
И сорвали чёрну шапку,
С моей буйной головы...
А есаул догадлив был,
Он быстро сон мой отгадал,
Ой пропадет он говорит.
Твоя буйна голова...

Старик чудом вспомнил: на престольный праздник в память святого мученика Георгия Победоносца батька атаман, бывало, выкатывал бочонок браги, а казачки накрывали столы посередь станичного майдана, и отец, голосистый певень, бывало, певал про буйную головушку. Старик узрел в сизых небесах и мать родимую: притулилась с краю печально поющего застолья; увидел и себя, малого, – оробело жмется к материной груди, опасливо косясь на родичей, станичников, дивясь на поющего отца. «Черного ворона» выплакивал хмельной отец, бывший белый казак; стонал, обнимая кровного брата, бывшего красного казака, коего чудом не засек под городом Читой, когда свершилось святое провиденье: «Предаст же брат брата на смерть, и отец чадо; и восстанут чада на родители и убьют их...».
Пел отец, незряче глядя в заречные поля ...слезы застили глаза... пел, подперев ладонью бедовую головушку, вороную, ныне до срока усыпанную стылым пеплом:

Под ракитою зелёной,
Русский раненный лежал,
Над ним вился черный ворон,
Чуя лакомый кусок...

Ты не вейся, черный ворон,
Над моею головой,
Ты добычи не добьешься,
Я казак еще живой...

Окруженные домочадцами и станичниками, братья гуляли в ограде, вольной, поросшей зеленой щетиной и цветами желтырями; братья ...крутоплечие, приземистые карымы *... скорбно пели под раскидистой черемухой, осыпающей белый цвет на столешню, крытую серой льняной скатертью, на которой не красовались, как бывало, щедрые наедки и напитки, но сиротливо ютились печеные картохи, меднобокие караси; лишь сочно зеленели пучки вешней черемши да голубовато мерцала в крынках соковица. * В досельную пору к Егорию теплому казаки ловили петлями косачей либо глухарей, когда у птиц свадебный ток, а сейчас не до косачей, глухарей; ныне казаки гадали, как выжить после великой порухи, как душу утихомирить после кровавой смуты.
С высокого станового берега Ингоды, где вальяжно раскинулась станица, где на отшибе белел курень отца, виделось, как в долине, изогнутая луком, серебрилась полуденная река, тающая в зеленовато-буром сумраке таежных хребтов. Братья, на святого Егория Победоносца обрядившись в казачью справу, пристегнув шашки, пели сумрачно, с заведомой тоской вглядываясь в ингодинскую долину, в синеющие заречные хребты; братья чуяли: завтра белого казака отпотчуют свинцом, прислонив к тюремной стенке, послезавтра красного казака расказачат и раскулачат, под конвоем пошлют в Черемховские угольные копи и вместо шашки всучат кайло.
Но се завтра, а ныне – Егорий храбрый, чьим святым имячком и окрестили малого; а когда подрос Егорша, дед ста лет плел внуку казачью старину: «У Егория света, храбра, по локоть руки в красной замше, по колено ноги в чистом серебре, а во лбу-то, паря, солнце, во тылу месяц, по косицам звезды перехожие... А в руськом царстве, Христовом государстве обретался подле озера Змей Поганый, что поедал девиц руських. И выпала лихая доля деве подвенечной; взмолилась дева Иисусу Христу и Мати Марии да святым угодничкам, и по вере слетел с небес Егорий храбрый на белом коне. Ох, и оробел же, паря, Змей Поганый, стал лизать конские копыта, а святой воитель заколол его казачьей пикой. О!.. С досюльных времен, паря, и носится Егорий Храбрый по бедам — Победоносец же... Юрию ...он же Егорий будет... дадены ключи от неба и земли, и святой атаман отпирает небо, дает волю солнцу, а звездам силу. Так от, Егорша... Егорий вешний землю отмыкает, рысит по лесам на белом коне, зверьми повелевает. Что у волка в зубах, то Егорий дал... Егорию Храброму Он и от волков скот оберегал».
Вспомнились старику отроческие потехи-утехи: перед выгоном скота на вольный выпас, Егорша шатался с казачатами по куреням и под шергунцы *, трензели *, бубны и барабанки распевал «Батюшку Егория»: «Мы ранешенько вставали, /Белы лица умывали,/Полотенцем утирали,/В поле ходили,/Кресты становили,/Кресты становили,/Егорья вопили:/«Батюшка Егорий,/Спаси нашу скотинку,/Всю животинку,/В поле и за полем,/В лесу и за лесом./Волку, медведю,/Всякому зверю—/Пень да колода,/На раменье дорога./Тетушка Анфисья,/Скорее пробудися,/В кичку нарядися,/Пониже окрутися,/Подай нам по яичку,/Подай по другому./Первое яичко —/Егорию на свечку,/Другое яичко —/Нам за труды/За егорьевские./ Мы ходили, хлопотали,/Трое лаптей изодрали...» Хозяева выносили мзду: яичек, пирожком и шанюшек, и с поклоном подавали казачатам.

А юнцом Егорша, прости, Господи, грешного, подсмотрел на рассвете Юрьева дня: станичные девы убрели за поскотину и на елани * средь березняка и осинника умывались утренней росой, а иные, озорные, дерзкие, нагими валялись на росной траве, дабы стать пригожими, словно утренняя зорька, чистыми, словно юрьева роса. А на особицу парни ...суеверы, прости им, Боже Милостивый... купались в росе с надеждой быть здоровыми и сильными, яко юрьева роса.
В престольную заутреню семейство усердно молилось в белоснежной Георгиевской церкви, где красные безбожники грозились, сбив кресты, открыть клуб и читальню. После божественной литургии, возле иконы святого мученика Георгия Победоносца, кою возложили на аналой, батюшка отслужил молебен покровителю русских воителей: «О всехвальный, святый великомучениче и чудотворче Георгие! Умоли Человеколюбца Бога, скорый помощниче всех призывающих тя, да не осудит нас, грешных, по беззаконием нашым, но да сотворит с нами по велицей Своей милости и подаст православному Отечеству нашему и всему боголюбивому воинству на супостаты одоление; да укрепит государство Российское непременяемым миром и благословением; изряднее же да оградит нас святых Ангел Своих ополчением, во еже избавитися нам, по исходе нашем из жития сего, от козней лукаваго и тяжких воздушных мытарств его, и неосужденным предстати престолу Господа славы. Аминь». Слушая попа, казаки мучительно гадали: какое воинство славит батюшка, красное иль белое? У красных верховодят жиды-христопродавцы; белые предали царя-батюшку, помазанника Божия, вынудив отречься от царского престола, и воевали не за Бога, царя и Отечество, а за республику, да и в сговоре с чужеземцами, что зорили Русь, губили народ русский. Эх, куда ни кинь, кругом клин...
Выйдя из храма, казаки подали милостыню христарадникам, особо слепому, вопиящему: «Во святой земле, православной, /Нарождается желанное детище /У той ли премудрыя Софии;/И нарекает она по имени/Свое то детище Георгий, /По прозваньцу Храброй./«Соизволь, родима матушка,/Осударыня, премудрая София,/Ехать мне ко земле светло-Русской/Утверждать веры христианские»./И дает ему родимая матушка,/Она ли, осударыня премудрая София,/Свое благословение великое./Примает он, /Георгий Храброй,/Ту землю светло-Русскую/Под свой велик покров,/ Утверждает веру крещеную/По всей земле светло-Русской...»

После богомолья колокола гулко и звонко славили Бога в небесах, и семейство прошлось по широкому майдану, где на Егория вешнего ныне, как испокон казачьего века, пестрела ярмарка: торговали шерстью, кожами, седлами, сбруями и хомутами. Отец посудачил с казаками: де, что нынь сулит Юрьев день?.. На Руси два Егория: зимний холодный и вешний голодный, а в лихолетье, когда погибелью и разором, словно кровавым ливнем, окатила Забайкалье война, и вовсе хоть зубы на полку. Да и рысит ныне Егорий на белом коне – не сошел снег с полей, жди неурожай, вот ежели бы на вороном скакал... Да и не пала ночная роса; а бывало, на Егория роса – добрые проса и не треба коням овса. Егорий-вешний отпирает росу, а посему мужики и казаки выгнали коров на выпас до солнца, пока не сошла Юрьевна роса; старики толковали: мол, удоистые будут коровенки, и хворь не страшна.

Слышались старику далекие-далекие казачьи голоса:
– Сена-то, паря, хватат? До Николы дотянешь? Браво ж накосил...
– Кого, паря, браво?! – казак досадливо чешет затылок, сдвинув фуражку. – Труха осталась... Снег путем не сошел, на голую пажить скота выгнал ...
– Копытят... – усмехается в смолистую бороду домовитый казак. – Верно господа старики баяли: сена достает у дурня до Юрья, а у разумного до Николы... А ярицу-то посеял? Говорят же: сей, пока черемуха цветет.
– Не-е, паря, рано. Студеная земля, не отошла. Ночью – заморозки...
– Оно и ладно. Старики же толковали: в ночь на Егория пал мороз – хлеба жди воз, и под кустом овес.
– Ага, жди... Севец не уродит, коли Бог не зародит

Старик вспомнил: до престольного застолья братья по древлеказачьему чину сажали его, трехлетнего, на гнедого коня. Вроде, в казаки верстали... Накануне мать из старенькой темно-зеленой юбчонки скроила и сшила гимнастерку, на далембовые шаровары нашила желтые лампасы, отец смастерил желтые погонишки, а дед ста лет смастерил деревянную сабельку. Об одном малый горевал, сапоги не справили, в сыромятных ичижонках сажали на коня.
Мать, синеокая, дородная, по случаю праздника в радужном семейском * сарафане, в цветастой кичке, вышла с Егоршей на резное, высокое крыльцо и сквозь слезную мглу оглядела людный двор. Отец, белый казак, держал под уздцы оседланного, гнедого коня, а Егоршин крёстный, красный казак, принял малого из материнских рук, подкинул к сизым небесам, занялось детское сердчишко, словно на троицкой качели, и отпустило, когда малый очутился в седле. Ухватившись за луку седла, глянул в даль с птичьей вышины, и глаза обмерли в диве: далеко и вольно отпахнулась казачья вольница: причудливо извивалась в зеленеющей долине серебристо голубая Ингода, синели далекие таежные хребты, и небо в перистых облаках, где кружился одинокий коршун, казалось близким, рукой подать. В заокольном березняке кукушка куковала, Егорше век отмеряла. А над серебристой драневой крышей сновали ласточки, – со дня на день вешний гром загремит.

Станичники – родичи отца и матери, – придерживали и коня, и малыша. Крёстный напялил на малого свою темно-зеленую фурагу с желтым околышем, но фурага сползла малому на нос. И тут дед ста лет, махонький, седенький, хлопнул себя в лоб: «Совсем, паря-девка, из памяти выбился. Дырява память...» Посеменил в курень, откуда торжественно вынес белую мерлушковую папаху с малиновым верхом, самочинно сшитую как раз Егорше по голове. Подал крёстному папаху, когда тот выстриг у малого клок волос и вручил матери, чтобы утаила на божнице.

По доброму-то, как встарь чинилось посаженье чада на коня, надо бы с благословения батюшки обвести лошадь вокруг храма, да чтоб батюшка отчитал молитву святому Егорию, небесному заступнику казачонка. Но... въюжными ветрами налетело лихолетье, и нынешняя власть ...христопродавцы... не жалует казачество.
Станичники присматривали: схватится за гриву – долго пуля не возьмет, шашка не смахнет, а захнычет, повалится с коня – рано быть убиту. Егорша и не повалился, и за гриву не уцепился, отчего дед ста лет вздохнул горестно: «Не казак растет...», но промолчал.

* * *

Город сошел с ума, обратился в сплошную барахолку, прозванную «шанхайка», где назойливо, крикливо, лукаво торговали среднеазиаты и китайцы; повально кинулись продавать и перепродавать турецкое, китайское барахло и русские, словно им негде работать, словно умолкли фабрично-заводские гудки, а в губернских полях вросли в землю ржавые трактора и комбайны.

Старик постоял возле широкой деревенской бабы, торгующей картошкой, маркошкой, свеклой, капустой; и опять дивом дивным узрел станицу детства и отрочества, хотел было перемолвиться с бабонькой: дескать, утром небо плакало, а ночью Господь зимушку пошлет. Но та испуганно отпрянула от старика и осенила лоб незримым крестом, – почудилось женке, что дохнула на нее холодная пустоглазая смерть, которая нынче пошла бродить по городу. Но бабонька тут же и спохватилась, сунулась под прилавок и выудила творожную деревенскую шаньгу, затем, подумав, прибавила к ней брусничную. Гостинец, прозываемый в деревне подорожником, уложила в пакет, а коль старик стал отказываться от угощения, то и сунула ему в широкий полуоторванный карман пальто. Старик поклонился бабе и, перекрестив ее, прошептал: «Милость Божия, Покров Богородицы, молитвы святых тебе, добрая душа...»
В торговых рядах гремела и билась в припадке шалая музыка, а уж на каком говоре пели, старик не разумел. Лишь горечью окатило фронтовую душу, когда в безумии звуков отчетливо прозвучало: «А на тебе, как на войне, а на войне, как на тебе...» Раньше одичалая музыка напоминала старику лай и рычание озверевшей, кровожадной своры собак, что сопровождали пленных русских солдат и рвались с поводков, дабы растерзать полуживых людей. Но сейчас старик не слышал магнитофонного рыка и лая; глухим нимбом обволакивали его бездумные, пахнущие ладаном и могильным покоем, небесные звуки.

По городу брел старик, седой, изможденный, и когда ветер распахивал пальто, изветшавшее, словно прострелянное, грубо, внахлест зачиненное, то взблескивала фронтовая медаль на жеваном отвороте древнего пиджака, одетого поверх исподней рубахи.

Неожиданно старик свернул в сумрачную арку; утомленно припал к грубо отесанной каменной стене, и острые щербины впились в щеку, поросшую реденьким седым волосом. Старик оглядел арку, похожую на могильный склеп, и на глаза ему попался перевернутый вверх дном, решетчатый ящик из-под вина, — видимо, кто-то здесь уже переводил сморенный дух. Старик присел на ящик, откинулся к стене и прикрыл глаза тонкими, в синей паутине, дрожащими веками. Бог весть, долго ли тянулось обморочное забытье, но неожиданно старик ощутил, что к рукам его, безжизненно опавшим на колени, к холодному лицу, прикоснулось ласковое, теплое, влажное, до сладостной боли родное, приплывшее в город из далекого ингодинского малолетства. И опять увиделось дальнее, словно солнечный луг явился в предснежном сумрачном небе...

Средь высоких лиственей, позолоченная утренней зарей, кондово рубленная церковь ...от купола теплый желтоватый свет... и стриженный большеголовый парнишонка бежит ромашковым лугом наперегонки с дворовым псом, мимо пасущихся коров и коней. Летит малый, не чуя ног, плещется в мираже, словно в струях речных, сверкающих на солнце серебристой чешуей; а за рекой сенокосные луга, лебяжий березняк и зоревый сосняк, где, разложив на сером рядне некорыстные харчи, поджидает его мать, высматривает отец, прислонив литовку к сенокосному шалашу, укрывшись от солнца лопатистой, черствой ладонью...

Еще боясь поверить, боясь спугнуть оживающее видение, старик не открывал глаза, вытягивал наслаждение, потом медленно отпахнул веки и по-детски солнечно улыбнулся — рядом посиживал такой же ветхий, как и он, осиротевший пес, облизавший ему лицо и руки. Младенчески беззубая и бездумная улыбка тронула синеющие стариковские губы ...закатный солнечный луч согрел восковое лицо старика... и, как бывало в детстве, старик неспешно и протяжно погладил пса, почесал за ушами, висящими словно лопухи. «Ну, что, дружок, осиротел?..Горе мыкаешь, горемышный. Голодный, поди...» Вспомнил о подорожниках, что сунула в карман сердобольная деревенская баба; вспомнив, тут же и достал творожную шаньгу и протянул Дружку. Пес, подивившись, что старик ведает его кличку, бережно взял гостинец в зубы и, положив на землю, уставился на старика вопрошающим, слезливым взглядом. Старик обнял его за шею ...опять же как в своем далеком станичном малолетстве... прижался лицом к лохматой морде и, блаженно укрыв глаза, снова впал в забытье.

Разбудил его посвистывающий шепот, откуда вырывался ломкий, куражливый басок. Старик очнулся, вошел в житейскую память и, кажется, догадался, что рядом целуются молодые. Они возились близко, за углом; слышно было: умолял и клялся парень, тяжко и порывисто дышала подруга.... Не ведая зачем, старик поднялся с ящика, пошел к молодым на одеревенелых ногах и стал молча смотреть влажно синеющими из потаенной глуби, удивленными глазами.
Молодые полусидели-полулежали на широкой садовой скамейке, ради греха и втиснутой промеж каменной стены и густых зарослей одичалой сирени. Прямо на земле, устланной жухлыми листьями, усыпанной сигаретными окурками и клочьями бумаги, торчали пивные банки. Молодые оторопели, словно явилось бледное, бескровное видение из тоскливого, замогильного мира; потом девушка зябко передернула крутыми плечами и, оттолкнув парня, села прямо, натянула юбку на голые колени. Парень, синеглазый, бритоголовый, закурил сигарету и досадливо, выжидающе уставился на старика. А тот, каясь и виноватясь, вдруг ясно и живо увидел сына, убиенного в Афганистане, давно оплаканного и отпетого... Старик подошел к парню ближе, и, вроде погладить по плечу, потянулся ладонью, высохшей, мелко и часто вздрагивающей. Девушка испуганно качнулась, парень же оглядел пришельца от войлочных ботинок до седой головы студеным, острым взглядом, затем процедил сквозь желтеющие фиксы:
— Топай, топай, батя!.. Здесь не подают.

То ли не расслышав, то ли не вняв просьбе, старик еще стоял с протянутой рукой и негаснущей улыбкой, и вдруг парень виновато опустил глаза, развел руками:
— Прости, батя, ниче нету. Иди с Богом.
И старик пошел из глухого каменного дворика, заросшего голой, тоскливой сиренью. В стариковских глазах светились слезы.

Когда, обессилевши, осел на заледенелую землю, забылся, то привиделась заснеженная, въюжная степь, по которой, извиваясь мрачной и жалкой рекой, растянувшись на много верст, бредет отступающая армия, и он, молоденький солдат, за несколько месяцев, постаревший на десять лет, волочится, угибая лицо от пронизывающего ветра. Потом вдруг оттеплело и, словно с небес, увидел он себя, малого, в белой посконной рубахе чуть не до пят, бегущего среди светящихся росных трав и цветов, бегущего прямо к утаенной в тумане реке, из которой выплывает румяноликое солнце. Впереди несется дворовый пес... А у реки парнишку поджидают мать с отцом, чтобы, спихнув утлую лодчонку, уплыть к сенокосным лугам...

К вечеру черное небо глухо прижало город к земле, и всю ночь до рассвета тихо и густо валил снег, и город, утопая в сугробах, вымер. Лишь слышался в торговых рядах сиплый собачий вой... Там, между двумя железными ларьками, пожилая дворничиха нашла старика, которого набожная баба всякое воскресение видела на церковной паперти Крестовоздвиженской церкви, подавая милостыню Христа ради. Покойник, обряженный снежным саваном, глядел в небо; на восковых губах инеем застыла мольба мытаря «Боже, милостив буди мне грешному»... Рядом со стариком сидел пес, при виде живой души переставший выть.

Дворничиха, вдосталь хлебнувшая лиха на вдовьем веку, не испугалась покойника; лишь вздохнула, и, сквозь заснеженный город слезливо глядя в свои печали, подумала вслух:

— Слава те Господи, прибрал Бог убогого... — дворничиха отмашисто перекрестилась на восток, перекрестила и старика. – Господи, упокой душа раба Божия... – баба не ведала старикова имени. – Прими его во Царствии своем, и прости ему пригрешения вольныя и и невольныя... Отмучился, бедоладжный. Опять же сказать, и нонешняя собачья жись – помирай ложись. Дак лучше от греха...— баба не осмелилась продолжить, словно ангел упреждающе шепнул в душу, что не она, дворничиха, жизнью ведает, а сам Господь Бог, и грех ей вольничать, беса тешить, подманивая пустоглазую. — Опять же, крути, не крути, а надо померти... Боже Милостивый, прости мя, дуру грешную...
Дворничиха пала на колени перед стариком и, бережно опустив веки на незрячие глаза, поцеловала в ледяной лоб. Тяжко поднявшись, шумно вздохнула, глянула на старика, белого, как лунь, лежащего на голубовато белом, утреннем снегу ...правая рука на груди, персты сложены словно для крестного знамения, и вдруг ...приблазнилось ли, померещилось старой бабе... старик медленно открыл синеватые, ласковые глаза, и до костей иссохшая, восковая рука вдруг осенила вдову крестом. Дворничиха оторопела, испугано шарахнулась, суетливо и мелко закрестилась:
– Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!..
Миновала оторопь, баба присмотрелась к бездыханному, покачала головой в диве: наблазнится же, и опять перекрестилась, прошептав Иисусову молитву.



Карымы – русские, чернявые, помешанные с тунгусами или бурятами
Соковица – березовый сок.
Шергунцы (шаркунцы, шеркунцы) – бубенцы, издающие глухой звон, прикреплённые на ошейнике к лошади, иногда ошейник крепился к самому хомуту.
Трензель – удила, состоящие из грызла и двух колец, за которые трензель крепят к щечным ремням уздечки; создан для того, чтобы упростить управление лошадью.
Елань – лесной луг.


Источник - международный творческий ресурс соотечественников "Подлинник"

Комментарии (1)

Всего: 1 комментарий
  
#1 | Елена Бруйло »» | 20.05.2014 23:15
  
5
Спасибо автору за чуткую русскую православную прозу.

Но вот пса мне было во много раз жальче, чем старика. Наверное потому, что старик, на самом деле- счастливый человек.
Добавлять комментарии могут только
зарегистрированные пользователи!
 
Имя или номер: Пароль:
Регистрация » Забыли пароль?
© LogoSlovo.ru 2000 - 2020, создание портала - Vinchi Group & MySites